about_visotsky01: (Default)
Высоцкий дает своим персонажам выговориться. Свидетельство тому – масса монологов персонажей в его песнях. На самом деле это, конечно, диалоги: голос автора, создателя – куда ж ему деться? – всегда звучит в тексте. Не всегда он проявляется собственным словом. Звучит голос героя – и поэт не перебивает его, отходит в тень, а его присутствие ощущается в интонации, мелодии. Впрочем, и в речи персонажа тоже: кто, как не поэт, помогает герою выговорить то, что наболело, подобрать именно эти слова [166].
Читать дальше... )
about_visotsky01: (Default)
НАКАЛ ДВИЖЕНЬЯ, ЗВУКА, НЕРВОВ...

В текстах и песнях Высоцкого бок о бок с яркими, с ходу, с лету запоминающимися деталями нередко оказывается откровенная банальность: образы-штампы, избитые сюжетные ходы, примитивные рифмы, мелодические обороты... Может показаться, что это небрежность, недоработка автора. Наверное, в каких-то случаях так и есть. Но вот в этих неровностях уловили и другой смысл:

"Словесная форма у Высоцкого заранее подготовлена к переменам, которые она должна претерпеть в момент исполнения, потому-то и выглядит часто небрежной, неточной. Строго говоря, некоторые стихи Высоцкого - еще не вполне стихи. Попадаются прекрасные, чеканные строчки, но по соседству с ними - приблизительные, скрепленные на живую нитку. Строка окончательно сложится, как только он запоет.

Точно так же податлива и мобильна музыкальная форма. “Он пел, - удивленно заметил один музыкант, - между тактами, между нотами”, то вплотную приближаясь к речитативу и даже к простецкому, свойскому разговору, то вдруг словно бы отдаваясь во власть мелодии и вместе с нею высоко взмывая над текстом".
(Рудницкий К. Песни Окуджавы и Высоцкого // Театральная жизнь. 1987. №15. С. 15)

"Рифмовка для Высоцкого никогда не была самоцелью. Рифмы-шедевры, с которыми “известные поэты” носились бы, как с писаной торбой, ВВ с лёгкостью отбрасывал, безжалостно и напрочь забывая их в черновиках.

И спор о том, что эта - удачная рифма, а та - неудачная, бессмыслен. Потому что тут - сознательно выбранный Высоцким стиль, отточенный в ранних стихах и совершенствуемый непрерывно на всём протяжении творческого пути. Возьмите практически любое стихотворение Высоцкого: уникальные, новаторские, блестящие рифмы соседствуют с нарочито банальными".
(sio-min, написано 01-04-2005. Реплика в дискуссии о рифмах ВВ на Форуме Высоцкого на Куличках. http://ubb.kulichki.com/ubb/Forum53/HTML/000020-.html. Цитирую по сохраненной странице. Выделено мной. - Л.Т.)

Неровность стиля как одно из проявлений динамичности художественного мира Высоцкого?..
about_visotsky01: (Default)
Константин Рудницкий

ПЕСНИ ОКУДЖАВЫ И ВЫСОЦКОГО

(Окончание)

Словесная форма у Высоцкого заранее подготовлена к переменам, которые она должна претерпеть в момент исполнения, потому-то и выглядит часто небрежной, неточной. Строго говоря, некоторые стихи Высоцкого - еще не вполне стихи. Попадаются прекрасные, чеканные строчки, но по соседству с ними - приблизительные, скрепленные на живую нитку. Строка окончательно сложится, как только он запоет.

Точно так же податлива и мобильна музыкальная форма. "Он пел, - удивленно заметил один музыкант, - между тактами, между нотами", то вплотную приближаясь к речитативу и даже к простецкому, свойскому разговору, то вдруг словно бы отдаваясь во власть мелодии и вместе с нею высоко взмывая над текстом.

Песни Высоцкого, когда они напечатаны, когда их читаешь по книге, почти неузнаваемы. Если вы не слышали, как он поет эти стихи, их истинное содержание непостижимо для вас.

Среди упреков, которые были Высоцкому брошены и при жизни, и посмертно, чаще всего повторялся упрек в эстетической неопрятности. Он-де опошлял свое искусство, затрагивая блатные темы, он-де засорял и развращал язык песни мусорным лексиконом. Что верно, то верно, Высоцкий, к ужасу пуристов, подхватывал подзаборные словечки, не чураясь ни жаргона, ни неправильностей разговорной речи ("Метро закрыто, в такси не содют...", "Сам медведь сказал: "Робяты, я горжусь козлом...").

Но дело ведь не только в том, что низкая лексика характеризует персонажей, которые иначе изъясняться не могут. Дело еще и в том, что поэт захватывает эстетически не опознанные, эстетически не освоенные речевые пласты во имя тесного сближения с реальностью, существующей вокруг нас, рядом с нами. Закрывать глаза, дабы не видеть ни варварства, ни дикости, ни темноты? С точки зрения Высоцкого, это было бы постыдной трусостью.

Там и звуки, и краски не те,
Только мне выбирать не приходится.
Очеь нужен я там, в темноте,
Ничего - распогодится.

Да, музы Высоцкого брезгливостью не страдала. Он был народный поэт, а народ в выражениях не стесняется.

Иногда в момент пения его осеняли поразителльные догадки. В одной из редчайших у него блаженно-счастливых песен "Ну, вот, исчезла дрожь в руках..." написалось:

Среди нехоженых путей
Один путь мой.

А спелось многократно сильнее:

Один - пусть мой!

Эта песня - чудо. В ней настежь распахнута ясная, ничем не замутненная душа поэта, какой она бывала в считанные минуты уравновешенности и внутреннего покоя, когда он свято верил "в чистоту снегов и слов". Но Высоцкому выпало ничтожно мало таких минут. Обычно мы знали его другим - яростным, мучительно одиноким посреди социального хаоса и застоя.

Одиночество - неизбежный удел того, кто опережает время и решается бросить перчатку, скомканную вызовом, в лицо славословию и словоблудию.

Ненависть к фальши жгла и корежила душу Высоцкого, и этой ненавистью он мог поделиться только с нами, только со всеми, только с огромной аудиторией, в благодарности и солидарности которой не сомневался. Образ божественно-близкой женщины его поэзию не осенял. Женщины Высоцкого - не богини. Они могли называться альпинистками, стюардессами, кем угодно, но ни при каких условиях понять его не умели. И если "на нейтральной полосе цветы необычайной красоты", то оценить эту красоту в состоянии лишь сам поэт. Его женщинам, попутчицам, а не подругам, любовницам, а не возлюбленным, "глубоко плевать, какие там цветы".

Через год после смерти Высоцкого Юрий Карякин посвятил его памяти взволнованную статью ("Лит. обозрение", 1981, № 7). В этой прекрасной статье есть одна прекрасная ошибка. "Почти каждую свою песню, - уверял Карякин, - пел он на предельном пределе сил человеческих". Всем это чудилось, все так и думали. Вот и у

С. 18:

Андрея Вознесенского можно прочесть, мол, он "бледнел исступленной бледностью, лоб покрывался испариной, вены вздувались на лбу, горло напрягалось, жилы выступали на нем. Казалось, горло вот-вот перервется, он рвался изо всех сил, изо всех сухожилий..." Казалось, не спорю, конечно, казалось... Но нет же! Не было никакой "испарины", и вены не "вздувались". Высоцкий был актером чистейшей таганской пробы, тренированным, великолепно владевшим собой мастером. В момент исполнения песни он вкладывал в нее всю душу, и его "легендарный темперамент" (слова Юрия Трифонова) раскалялся добела, опаляя всех слушателей. Но этим темпераментом он владел, управлял, держал свою страсть под контролем. Но силы свои расходовал расчетливо, учитывая большую дистанцию вечера и соразмеряя с этой дистанцией затраты энергии.

Когда кончалась надсадная песня - ну, хоть та же "Охота на волков", те же "Кони", - мнилось, он весь тут выложился, до остатка. Ничуть не бывало. Следующую песню он начинал, не переводя дыхания, с места в карьер, и выяснялось, что огромные энергетические резервы не израсходованы, что он еще не однажды способен дойти "до предельного предела", а после трагического надрыва и рокота непринужденно сменить регистр и взять залихватски-гаерский тон.

"Охоту на волков" я впервые услышал во время генеральной репетиции спектакля "Берегите ваши лица" в Театре на Таганке. Художник Энар Стенберг натянул на фоне голубого задника пять металлических канатов: разлиновал небо, как нотную бумагу. Высоцкий пел "Охоту на волков", вися в воздухе, обеими руками ухватившись за канат. Когда он закончил этот фантастический номер, когда допел, я был уверен, что артист измочален, выгорел дотла. Но публика неистово аплодировала, и режиссер разрешил Высоцкому спеть "на бис". Он тотчас же повторил песню в той же позе и с той же яростью.

Там же, в Театре на Таганке, я впервые услышал и посвященную памяти Высоцкого песню Булата Окуджавы:

Белый аист московский на белое небо взлетел,
Черный аист московский на черную землю спустился.

Размышляя о двух этих певцах, мысленно их сравнивая, я вовсе не думаю, что одному из них должно отдать предпочтение перед другим. Всенародное признание строго избирательно и, в конечно, счете, безошибочно. И Окуджава, и Высоцкий достигли такого признания по святому праву абсолютной честности их несхожих талантов. Оба они на протяжении десятилетий сопутствовали духовной жизни нашего общества и помогли нам осознать себя. Теперь, когда - как и предсказывал Высоцкий - "распогодилось", их голоса уносят в будущее нашу боль, наш смех и наши сокровенные верования.
about_visotsky01: (Default)
Константин Рудницкий

ПЕСНИ ОКУДЖАВЫ И ВЫСОЦКОГО

(Продолжение)

Сражение велось во имя ближайшего будущего, и потому с прошлым Высоцкий, в сущности, не связан ничем и ничуть. Он весь - в настоящем. История для него начинается только вчера, с предвоенного детства, с недавней войны, почти всеми слушателями пережитой и всем памятной. Да, конечно, иной раз персонажами его песен могут оказаться и Кассандра, и съеденный аборигенами капитан Кук, и семейство каменного века. Только не надо обманываться. Первобытный дикарь, рычащий на жену:

А ну, отдай мой каменный топор!

- родной братец того самого Вани, который сидит у телевизора и злобится:

Ты, Зина, лучше помолчала бы –
Накрылась премия в квартал.
Кто мне писал на службу жалобы?
Не ты? Да я же их читал!

Шутейные экскурсии в архаику бывали нужны Высоцкому, чтобы внезапно глянуть из прошлого в настоящее и – застать врасплох, схватить за горло современную подлость и пошлость, дрянь и пьянь. Точно такую же функцию выполняют всевозможные спортивные сюжеты, где задействованы бегуны и прыгуны, шахматисты и альпинисты, - все это прозрачные псевдонимы злободневных социальных коллизий.

Высоцкий может, как и Окуджава, иной раз использовать интонацию и словесную форму жестокого романса, но уж, конечно, не с невинной целью полюбоваться "старинным шитьем". В хризантемно-красивый, целиком поглощенный треволнениями любви уголок романса со зловещим скрежетом вторгаются чужеродные, болезненно искаженные образы и плебейские слова. Две вариации Высоцкого на тему "Очи черные" ("Погоня" и "Не ко двору") дискредитируют романс и отбрасывают прочь всю его любовную мишуру. Тут "смрад", тут "болотная слизь", тут "не видать ни рожна", иконы, и те "в черной копоти". "Очи черные, скатерть белая" – всего лишь повод хлестнуть песенным бичом тех, кто "скисли душами, опрыщавели", "разучились жить".

Иной раз Высоцкий может, как и Окуджава, прибегнуть к аллегории. Что из этого получается, понимаешь, когда слушаешь посвященную Окуджаве и навеянную лирикой Окуджавы песню "Правда и Ложь".

Прежде всего Высоцкий снижает и заземляет избранную тему. Одна из двух героинь, Правда, "слюни пустила и заулыбалась во сне" (эти "слюни" в песне Окуджавы немыслимы). Далее аллегорические фигуры Правды и Лжи вступают в трагикомическое противоборство. Разыгрывается почти обязательный для Высоцкого целый сюжет, и песня становится современной балладой.

Баллада – его излюбленный жанр. Высоцкий часто и со смаком рассказывает длинные истории, где есть и интригующая завязка, и острая кульминация, и развязка, почти всегда неожиданная. Развязке обычно сопутствует четкая словесная формула: итог и урок. Только изложив одну за другой все перипетии конфликта между Правдой и Ложью, он хмуро резюмирует:

Чистая Правда со временем восторжествует,
Если проделает все, что проделала явная Ложь.

Так выстроены и насмешливые спортивные баллады. Баллада о боксере, свято уверенном, что "жить хорошо и жизнь хороша", внезапно заканчивается нокаутом оптимиста и коротким выводом:

Кому хороша, а кому – ни шиша.

Лирика Окуджавы проистекает из словесности, из ее тонкой и чуткой материи. Слово, написанное поэтом, адекватно слову, произносимому Окуджавой-певцом. И, конечно, в песнях Окуджавы каждое слово найдено раз и навсегда, стоит точнехонько на своем месте. Интонация способна сообщить слову некий дополнительный оттенок, чуть-чуть снизить его пафос или чуть-чуть приподнять его в значении. Но только чуть-чуть, не больше. Интонация ни в коем случае не вправе придавить слово тяжестью нового смысла или превратить собственную речь поэта в речь персонажа – в чужую речь.

Когда же вакансию поэта занимает актер, который выходит под свет прожекторов из грубой площадной стихии театра, тогда в песенное пространство мгновенно сбегаются самые разные персонажи: шахтеры, солдаты, шоферы, полотеры, спортсмены, нефтяники, летчики, алкаши. Распространено мнение, будто Высоцкий в своих песнях перевоплощается, легко меняя обличья и маски. Вообще-то спорить не стоит: так и есть. Но только самая природа этих перевоплощений у Высоцкого чрезвычайно сложна, подвижна, трудно уловима.

"Охота на волков" поется как бы "от имени" загнанного волка. "Обложили меня, обложили" – волчьи слова. Но песню будто вспарывает азартный клич:

Идет охота на волков, идет охота!

И вы тотчас догадываетесь, что это – ликование охотника, возглас, исторгнутый его нетерпением, это он, кому волк предназначен, так жадно, так алчно заканчивает фразу ударным "А".

Разухабистая песня о покойнике начинается от первого лица – от лица самого поэта. "Трудно по жизни пройти до конца" – его сентенция. Да и дальше Высоцкий подает свой голос: "Слышу упрек – он покойников славит..." Однако же в ернических репликах: "Что ему дожжь! От няво не убудит" – явственно слышны голоса "баб по найму", только что рыдавших "сквозь зубы".

Отношения Высоцкого с его персонажами фамильярны, но заботливы. Персонаж никогда не остается на подмостках один, сам по себе. Певец все время тут же, рядом властная рука Высоцкого – у персонажа на плече, и даже когда вся песня, от начала до конца, поется "персонажным голосом", пьяным или трезвым, хвастливым или горьким, голос этот распирает клокочущая авторская страсть. А кроме того, автор сохраняет за собой право в любой момент как бы отойти на шаг в сторону от персонажа, окинуть его насмешливым или поощрительным взглядом, более того, вдруг подарить от щедрот своих персонажу такие слова, до которых тот никогда бы не додумался.

Впрочем, и тогда, когда Высоцкий поет "от себя", никого не имитируя и не пародируя, пропетое им слово далеко не равнозначно слову написанному. Мощный актерский дар сказывается в свободной интонационной игре. Интонация сдвигает слова с места, с невероятной силой налегает на согласные, растягивает их до бесконечности, так, что они обретают протяжность гласных. Балладу "Кругом пятьсот" Высоцкий начинал раскатистыми "р" и "л": "Я вышел рррростом и ллллицом..." В балладе о прыгуне гудело: "Рррразбег, тттолчок..." и т.п. Гласным он тоже умел сообщать огромную олготу ("Иду, скользя-а-а-а...", "Пропадаю, пропадаю-у-у-у..."), но умел и придавать им отчетливость короткого удара или же, наоборот, как бы проскакивать гласные, кромсать и рвать их в задушенном крике и хрипе.

(Далi буде)
about_visotsky01: (Default)
Константин Рудницкий

ПЕСНИ ОКУДЖАВЫ И ВЫСОЦКОГО

(Продолжение. Начало - в предыдущем сообщении)

Но вопреки всем этим мрачным предчувствиям, воля к жизни заявляла о себе с исполинской энергией. Если бы ему не претили громкие слова, я решился бы сказать, что избранная Высоцким позиция была героической.

Во всяком случае, песня совершалась, как поступок.

Облик Высоцкого, каким он являлся перед нами, - в обыкновенной водолазке, в синих джинсах, с гитарой наперевеc - был обликом человека, шагающего в бой. В его позе, и твердой, и скромной, чувствовался вызов. "Есть упоение в бою и мрачной бездны на краю" - вот что он испытывал, подходя к микрофону, "точно к амбразуре".

Образы войны, образы боя возникали в песнях Высоцкого не только из благородного желания поклониться памяти павших ("Я кругом и навеки виноват перед теми, с кем сегодня встречаться я почел бы за честь..."), но и как отзвуки его собственного "гибельного восторга", его отваги. Воинская доблесть входила в самый состав личности поэта.

Предтеча гласности, он знал, чем рискует, опережая время. "Посмотрите! Вот он без страховки идет" - это ведь о себе. О храбрости, которой требовала каждая песня.

Коль скоро и содержание песен, и манера Высоцкого были антагонистичны бахвальству, враждебны прекраснодушию, коль скоро он каждым словом и каждой нотой опровергал кичливый и чванный псевдопатриотизм, коль скоро даже в шуточных его песнях бурлил гнев и стенала совесть, профессиональная эстрада, ясное дело, встретила его в штыки. Поэты-песенники, которые всерьез воображали себя "почвенными" и "народными", были раздавлены его лавинной славой. Певцы, особенно те, чьи сахарные уста были медоточивы, были оскорблены в своих, можно сказать, лучших чувствах. Если от Окуджавы они отворачивались с улыбкой превосходства, скучливо объясняя его успех неразвитым вкусом слушателей, то Высоцкий или был воспринят как враг, и враг опасный. Тут-то они не ошибались: он один был сильнее всего их амбициозного цеха. Ибо они пытались угождать народу, холуйски лебезили перед ним, а Высоцкий, который ни разу не удостоился концертной афиши, выражал скопившуюся в народной душе ненависть к лживой лести и штампованной фразе. Об этом просто и ясно сказал Алексей Герман: "Чем больше льстили в глаза по телевизору, чем больше фарисействовало искусство, тем громче звучал голос Высоцкого".

Отчаянная боль и отчаянная веселость сближались в самозабвенной ярости ежевечернего боя. "Я не люблю, когда наполовину..." - провозглашал он, отвергая все мыслимые компромиссы. Он был поэт крайностей. Горловым рокотом Высоцкого изливались трагическая мука и бесшабашный смех.

Известная песня "Москва-Одесса" может быть понята как своего рода поэтический манифест или как емкая метафора пожиз-

С. 15:

ненной миссии певца, который всегда - вопреки запретам, наперекор ограждениям - рвался туда, откуда доносятся сигналы бедствия. Дозволенное, разрешенное, одобренное в его глазах теряло всякий интерес. "Открыто все, но мне туда не надо". Достойная цель виделась в том, чтобы закрытое - открыть и о запретном - сказать, в полную мощь охрипшего баритона.

(Далi буде)
about_visotsky01: (Default)
Статью Константина Рудницкого "Песни Окуджавы и Высоцкого" я считаю лучшим из опубликованного о Высоцком в 80-е годы. Привожу полностью вторую часть этой статьи, посвященную Высоцкому и его песням.

Константин Рудницкий

ПЕСНИ ОКУДЖАВЫ И ВЫСОЦКОГО

(Театральная жизнь, 1987, №15)

С. 14:

Владимир Высоцкий тоже начинал в комнатах, в табачном дыму, на студенческих и актерских вечеринках. Но он-то ненадолго задержался в домашнем интерьере. Какая-то необоримая сила вытолкнула певца на подмостки - к битком набитому залу, который, казалось, только Высоцкого и ждал и встретил его восторженным ревом. Не перечесть клубы, Дворцы культуры, театры, где он выступал, города, куда он прилетал на три, на два дня, а то и на день. Он был нужен везде. Популярность? Немодное словечко: оно не передает и сотой доли тех чувств, какие Высоцкий возбуждал. Высоцкий еще при жизни был поистине легендарен и насущно, как воздух, необходим людским толпам, стекавшимся его слушать. Однако где бы он ни пел, песня исполнялась отнюдь не только для тех, которые теснились в зале. Не на один этот зал.

Высоцкий всякий раз пел на всю страну: знал, что каждое его слово, каждую интонацию ловят на лету и мгновенно тиражируют магнитофонные ленты. В момент исполнения Высоцкий посылал песню в огромный мир.

Это вот простейшее обстоятельство радикально изменило и самую песню, и характер пения. Песня обрела силу набата и сокрушительность взрыва.

Окуджава волнует до глубины души, Высоцкий потрясает душу. В трогательной лирике Окуджавы мы узнаем себя, свою участь, свое миропонимание. Песни Высоцкого выполняли иную миссию. Он высказывал - вслух, в голос, в крик - то, что было у всех на душе или на уме, но - чаще всего! - то, что все чувствовали, однако осознать еще не смогли, не успели.

Время Высоцкого было трудным. Большие ожидания, навеянные оттепелью, расточились. Спасительные синие троллейбусы исчезли с московских улиц. В метро стало тесно. В горячке эпидемической показухи, в ажиотаже повседневной купли-продажи все обманывали всех, а заодно и себя. Красивые слова упали в цене. Вот когда появился Высоцкий, вот когда он с отчаянием возопил:

Нет, ребята, все не так,
Все не так, ребята!

Социальное неблагополучие, которое застал поэт, продиктовало и содержание песен Высоцкого, и его трагическое самосожжение, и его дерзкое шутовство, и лексикон - намеренно огрубленный, и самый тембр пения - то низкий, шершавый, хриплый, то жесткий, четкий, как бы крупным шрифтом упрямо впечатывающий в сознание слушателей злые слова. То, наконец, взмывающий до воя.

Дело вкуса, конечно, но мне в огромном песенном репертуаре Высоцкого особенно дороги "Охота на волков" и "Кони привередливые". В этих песнях Высоцкий - на роковом краю, в пограничной полосе между жизнью и смертью, гораздо ближе к смерти, чем к жизни.

Тема смерти сотрясает песенный мир Высоцкого. Она порой трагически надрывна:

Вот кончается время мое!

Порой звучит совсем беспросветно:

Пора туда, где только "ни" и только "не"...

Порой отзывается юмором висельника:

Громко фальшивили медные трубы,
Только который в гробу - не соврал...

Но самая ее навязчивость симптоматична. Он "со смертью перешел на ты", перед глазами маячила петля, мерещились "девять грамм свинца", слышны были "злые голоса" небесных ангелов. Впечатление такое, будто поэт предугадывал свою раннюю гибель, знал о ней. Знал, что "не успеет дожить", и торопился "хотя бы допеть" - исполнить свой долг.
(Далi буде)
about_visotsky01: (Default)
КОНСТАНТИН РУДНИЦКИЙ – О ВРЕМЕНИ, ОБ ОКУДЖАВЕ, О ВЫСОЦКОМ (I)

У каждого свои предпочтения. Для меня лучшие работы о Высоцком 80-х годов – эссе Юрия Шатина, и по сей день лучшее исследование о ВВ, и статья Константина Рудницкого "Песни Окуджавы и Высоцкого" (Театральная жизнь, 1988, №14-15). Обе эти работы хорошо известны, но вспоминают о них нечасто. Жаль. Статьи Рудницкого в интернете нет. Процитирую ее не скупясь. Сначала – из первой части (№14, с. 22-23): об Окуджаве, о его эпохе.

О времени, о нас...

С. 22:
"До войны в студенческих общежитиях пели "Бригантину". <...> Только песня могла опровергнуть понурую реальность. Пели "Бригантину", пели – на слова Киплинга – "День и ночь, день и ночь мы идем по Африке", пели – на слова Пастернака – "Пью горечь, тубероз, небес осенних горечь..." Никто из нас тубероз не видывал, "надежного куска" не имел, потому-то мы и скандировали – браво, гордо – вопреки пастернаковской интонации:
Надежному куску объявлена вражда!
А потом все в той же молодежной среде стали популярны лагерные, тюремные песни <...>
По тундре, по широкой дороге,
Где мчится скорый "Воркута – Ленинград"... <...>
Или:
Текут на Север, срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех указ...

И многое в том же роде. Почему мы самозабвенно выпевали такие слова, вероятно, вовсе не арестантами и не в тюрьмах сложенные? Мой друг, Борис Слуцкий, по поводу этого повального увлечения обронил брезгливую строчку:
Интеллигенция поет блатные песни.
Ему было стыдно за интеллигенцию, и неприязнь поэта была праведной. Все же, думаю, мода на блатной репертуар возникла не беспричинно. Причина была та, что улыбчато-бодрые, бойкие, задорные или же мило-сентиментальные песни, которые лились с эстрады, с экрана и из черных тарелок репродукторов, знать не хотели ни о кровоточащих ранах недавней войны, ни о других социальных бедствиях. <...>

Что же до нас, то мы, не смея и не умея выразить свою боль, как бы примеряли на себя арестантскую "злую долю". Она приходилась не в пору, была, конечно, с чужого плеча, но хотя бы краем, где тоном, а где и словом, соприкасалась с нашей действительной – ох, не гладкой! – жизнью.

И вот в 1946 году появилась "Прасковья". В песенной истории послевоенных лет она была как удар грома под безоблачным небом, как трещина, вдруг расколовшая пополам лирический мирок. Стихотворение "Враги сожгли родную хату" написал один из самых известных тогда поэтов Михаил Исаковский, положил на музыку знаменитый композитор Матвей Блантер. Оба автора были признанными законодателями в песенном жанре. Но тут ошиблись, попали не в масть. Мало того, что живописали горе "солдата, слуги народа", мало того, что упомянули "слезу несбывшихся надежд", они еще и указали – кощунственно, с подвохом, в завершающей песню строке – мол, "на груди его светилась медаль за город Будапешт...". Плачущий победитель? Это было ни с чем не сообразно. Песню запретили наглухо и надолго. <...>

Но та самая интеллигенция, которая упивалась псевдо-блатным фольклором, тотчас же подхватила "Прасковью" <...> Опальная "Прасковья" неудержимо двинулась по городам и весям, ее сиплыми голосами тянули безногие нищие в обшарпанных электричках, пели рабочие в душных клоповниках бараков, ее навзрыд голосили деревенские бабы. <...>

Так обнаружился зияющий разрыв между реальным содержанием духовной жизни людей конца 40-х годов и обязательным ассортиментом звонких мнимостей эстрады. (Замечу в скобках: в годы войны такого зазора не было, "Землянку", "Синий платочек" и "Катюшу" пели все.)

"Прасковья" приотворила дверь, в которую примерно десять лет спустя – когда время круто переменилось – вошел Булат Окуджава с гитарой в руках. Вошел сперва только в московские квартиры, а потом уж в народную жизнь. Он пел вроде бы о пустяках, о чем и петь-то не стоило. <...> Но, странное дело, в его непритязательных песенках была какая-то магнетическая сила. В комнаты, где пел Окуджава, тесной гурьбой набивались слушатели. Юноши и девушки приходили с магнитофонами системы "Яуза". Его записывали, его переписывали. Записи Окуджавы быстро расходились по стране. Люди приобретали магнитофоны по одной-единственной причине: хотели, чтобы дома у них был "свой Окуджава".

Вот это было внове. Раньше-то поклонники Утесова или Шульженко собирали пластинки, чтобы под звуки очередного шлягера скоротать субботний вечерок, а то и потанцевать. В данном же случае возникла совсем иная потребность: певец понадобился как собеседник, как друг, общение с которым содержательно, волнующе интересно. Слушали не песню, не отдельный "номер" – слушали певца. <...> Он еще ни разу не появился на концертных подмостках, а его уже знали повсюду. Знали его негромкий тенорок, скромную и вкрадчивую манеру.

Много позже сам поэт – в песне – поведал нам, как песня предчувствуется и проклевывается, как "чудится музыка светлая и строго ложатся слова". Да, музыка была светла, слова ложились строго и чисто. Но только ли это нравилось, это ли обольщало, это ли вызывало влюбленность в Окуджаву? Говорю именно о влюбленности – скоропалительной, безрассудной, разом вскружившей многие головы. Она вспыхнула потому, что таких доверительных песен мы прежде не слыхивали. <...> Искренность, вот что и ошарашивало, и покоряло. А кроме того, и это не менее важно, обольщала беспечность. Вызывала восторг свобода неожиданных ассоциаций, парадоксальная, не сразу уловимая связь образов ("я дежурный... по апрелю"?.. "за столом... семи морей"?.. "мне б за двугривенный... в любую сторону твоей души"? ...). Будоражила недосказанность, особенно волнующая по контрасту с предшествующей лирикой, где словечко плотно припадало к словечку, не допуская никаких смысловых оттенков, никакого подтекста.

В бесцензурных песнях Окуджавы сконденсировалась надежда, - ее принесла с собой оттепель. весна была "одна на всех", и он, один за всех, выразил весеннее возбуждение времени.

Возникла, и довольно надолго, своеобразная монополия Окуджавы. Он находился поодаль от суетной борьбы эстрадных амбиций. Но не-

С. 23:
зависимо от его собственных намерений и желаний, стихи Окуджавы, вбирая в себя чувства и настроения духовно воспрянувшей юности, ложились на музыку как бы в противовес – и наперекор – банальным песням профессионалов. <...>

Это отнюдь не значит, будто все его поняли и все его сразу же приняли. Многих раздражало уже одно то, что он стал каким-то полулегальным кумиром молодежи. Многих шокировала его легкомысленная, неосновательная манера. Многие считали непринужденность дурным тоном. <...>

Все учреждения, по ведомству которых значилась песня, Окуджаву просто-напросто не замечали. <...>

У Окуджавы скоро появились – и во множестве – последователи и продолжатели. В разговорный обиход втерлось курьезное словечко "бард". "Барды" и "менестрели" возникали повсеместно. Заговорили (и до сих пор говорят) об "авторской песне". Анализировать это сложное массовое движение в целом я не берусь. Скажу одно: тем, которые начинали после Окуджавы, шагали по его следу, было гораздо легче. И все-таки никто его не превзошел, никто, кроме Высоцкого, не стал с ним вровень.

60-е годы ознаменовались мощным приливом поэзии, вдруг легко завладевшей огромными залами. Имя Окуджавы воспринималось заодно и наряду с именами Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, с той лишь разницей, что они читали стихи, а он свои стихи пел. Но когда эта волна схлынула и поэты перестали выступать на стадионах, выяснилось, что влюбленность в Окуджаву отнюдь не ослабела, напротив, углубилась, превратилась в серьезную любовь, которой "все возрасты покорны", – не одна молодежь".

О песнях Окуджавы

"Вслушиваясь в его песни, с изумлением убеждаешься, сколь обманчивы их легкость и хрупкость. Эти чуть ли не эфемерные словесно-музыкальные постройки на самом-то деле стоят нерушимо. Ибо поэтический мир Окуджавы обладает завидной прочностью. В его песенной поэзии накрепко – не разорвешь! – связаны между собой обыденное с идеальным. <...>

<...> Окуджава умеет уводить нас в "высшие сферы". Но секрет его неотразимого обаяния как раз в том и состоит, что "высшие сферы" непременно смыкаются с будничными, а "для души", обремененной житейскими заботами, оставлено блаженное право "поверить в очарованность свою". Земное не забыто и не отринуто, но запросто сопряжено с небесным.

Окуджава начинается на Арбате и возвращается на Арбат. Москва – его суверенное владение, он славит московские улицы, воспевает все виды городского транспорта, и последний троллейбус, и новенький автобус, и метро, где ему "никогда не тесно". <...> Правда, автобус мчат за собой и в сумерках колышат гривами "лихие кони". Правда, арбатский асфальт прозрачен, "как в реке вода". Метаморфозы совершаются словно бы мельком, попутно, а если кто не может угнаться за полетом фантазии поэта, тому небрежно обещано: "Я потом, что непонятно, объясню". Но это обещание не выполняется никогда. Оно не может быть выполнено: объяснить – значит, разрушить песню. Окуджава надеется на "тех, кто понимает". <...>

<...> часто, слушая Окуджаву, улавливаешь с детства знакомые интонации жестокого романса. Окуджава присваивает это "старинное шитье". <...>

Но, как он сам выражается, "вот что интересно": душераздирающая мелодрама, которая приводит в ход весь механизм жестокого романса, в песнях Окуджавы куда-то исчезает, испаряется. Надрыва или надсады, смятения или отчаяния нет как нет. Песня льется плавно, грусть легка, дыхание ровное.

Вместе с поэтом мы оказываемся в светоносном пространстве, где царствуют аллегорические образы Веры, Надежды и Любви. Под надежным покровительством этих своих богинь поэт нигде – ни в прошлом, ни в настоящем – не остается один. мотив одиночества не прокрался в песни Окуджавы ни разу. Напротив, поэт – "в вечном сговоре с людьми", "плечом к плечу" с друзьями, его всюду и везде окружают те, с кем можно "взяться за руки", дабы "не пропасть поодиночке".

<...> Дистанция между будничным и идеальным одолевается смаху, полусловом. <...>

Но гармония – не идиллия, и песни Окуджавы отнюдь не идилличны. Светлую печать [так – в статье. – Л.Т.] то и дело омрачает тревога, лирическому настроению почти всегда сопутствует юмор. Нередко юмор сгущается и до терпкой иронии. Главное же – вовсе не в этих оттенках, а в том, что все они ложатся на драматический подтекст биографии поэта. Песня – избавительный итог неизгладимых утрат и незабываемых разочарований. <...> Перед нами – человек, который вытерпел "свинцовые дожди", переспорил судьбу. Он умел улыбаться и тогда, "когда под ребра бьют". Он умеет ценить – и цедить сквозь соломинку песни – каждую минуту дарованного нам бытия. "Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора" – советует он, ибо знает: есть на свете верные друзья, случается великая любовь, была и будет красота.

Вообще-то ему известно, что жизнь – "короткая такая", но все же мысли о смерти посещают его редко. Смириться с ними поэт не хочет: "не для меня земля сырая". В неизбежности конца есть нечто сомнительное. "А если вдруг, когда-нибудь, мне уберечься не удастся..." – поет он полушутя, и эта гипотеза представляется маловероятной. Смерть в песнях Окуджавы легка, безболезненна, неощутима. Она – либо "голубой шарик" – мгновенное возвращение к младенчеству, к первоистоку, – либо – растворение в упоительной красоте, в клубящемся закате, когда перед глазами проплывут "синий буйвол, и белый орел, и форель золотая...".

Окуджава пел и поныне поет, внутренне ориентируясь на комнату, на узкий круг духовно близких слушателей. Пусть потом магнитофонные ленты унесут песню куда-то вдаль и сделают ее всеобщим достоянием. Пусть под руководством опытного капельмейстера песню разучит и дружно грянет с экрана телевизора слаженный мужской хор суворовского училища, пусть. Все равно в момент, когда поет сам Окуджава, эти возможности в расчет не принимаются. Манера остается интимной, песня – камерной".

Так вспомнилось время и песни Булата Окуджавы его современнику, замечательному критику Константину Рудницкому.

(Далi буде)

Profile

about_visotsky01: (Default)
about_visotsky01

March 2020

S M T W T F S
1234567
891011121314
15161718192021
22 232425262728
293031    

Syndicate

RSS Atom

Most Popular Tags

Style Credit

Expand Cut Tags

No cut tags
Page generated Jun. 24th, 2025 08:21 am
Powered by Dreamwidth Studios