КОНСТАНТИН РУДНИЦКИЙ – О ВРЕМЕНИ, ОБ ОКУДЖАВЕ, О ВЫСОЦКОМ (I)
У каждого свои предпочтения. Для меня лучшие работы о Высоцком 80-х годов – эссе Юрия Шатина, и по сей день лучшее исследование о ВВ, и статья Константина Рудницкого "Песни Окуджавы и Высоцкого" (Театральная жизнь, 1988, №14-15). Обе эти работы хорошо известны, но вспоминают о них нечасто. Жаль. Статьи Рудницкого в интернете нет. Процитирую ее не скупясь. Сначала – из первой части (№14, с. 22-23): об Окуджаве, о его эпохе.
С. 22:
"До войны в студенческих общежитиях пели "Бригантину". <...> Только песня могла опровергнуть понурую реальность. Пели "Бригантину", пели – на слова Киплинга – "День и ночь, день и ночь мы идем по Африке", пели – на слова Пастернака – "Пью горечь, тубероз, небес осенних горечь..." Никто из нас тубероз не видывал, "надежного куска" не имел, потому-то мы и скандировали – браво, гордо – вопреки пастернаковской интонации:
Надежному куску объявлена вражда!
А потом все в той же молодежной среде стали популярны лагерные, тюремные песни <...>
По тундре, по широкой дороге,
Где мчится скорый "Воркута – Ленинград"... <...>
Или:
Текут на Север, срока огромные,
Кого ни спросишь – у всех указ...
И многое в том же роде. Почему мы самозабвенно выпевали такие слова, вероятно, вовсе не арестантами и не в тюрьмах сложенные? Мой друг, Борис Слуцкий, по поводу этого повального увлечения обронил брезгливую строчку:
Интеллигенция поет блатные песни.
Ему было стыдно за интеллигенцию, и неприязнь поэта была праведной. Все же, думаю, мода на блатной репертуар возникла не беспричинно. Причина была та, что улыбчато-бодрые, бойкие, задорные или же мило-сентиментальные песни, которые лились с эстрады, с экрана и из черных тарелок репродукторов, знать не хотели ни о кровоточащих ранах недавней войны, ни о других социальных бедствиях. <...>
Что же до нас, то мы, не смея и не умея выразить свою боль, как бы примеряли на себя арестантскую "злую долю". Она приходилась не в пору, была, конечно, с чужого плеча, но хотя бы краем, где тоном, а где и словом, соприкасалась с нашей действительной – ох, не гладкой! – жизнью.
И вот в 1946 году появилась "Прасковья". В песенной истории послевоенных лет она была как удар грома под безоблачным небом, как трещина, вдруг расколовшая пополам лирический мирок. Стихотворение "Враги сожгли родную хату" написал один из самых известных тогда поэтов Михаил Исаковский, положил на музыку знаменитый композитор Матвей Блантер. Оба автора были признанными законодателями в песенном жанре. Но тут ошиблись, попали не в масть. Мало того, что живописали горе "солдата, слуги народа", мало того, что упомянули "слезу несбывшихся надежд", они еще и указали – кощунственно, с подвохом, в завершающей песню строке – мол, "на груди его светилась медаль за город Будапешт...". Плачущий победитель? Это было ни с чем не сообразно. Песню запретили наглухо и надолго. <...>
Но та самая интеллигенция, которая упивалась псевдо-блатным фольклором, тотчас же подхватила "Прасковью" <...> Опальная "Прасковья" неудержимо двинулась по городам и весям, ее сиплыми голосами тянули безногие нищие в обшарпанных электричках, пели рабочие в душных клоповниках бараков, ее навзрыд голосили деревенские бабы. <...>
Так обнаружился зияющий разрыв между реальным содержанием духовной жизни людей конца 40-х годов и обязательным ассортиментом звонких мнимостей эстрады. (Замечу в скобках: в годы войны такого зазора не было, "Землянку", "Синий платочек" и "Катюшу" пели все.)
"Прасковья" приотворила дверь, в которую примерно десять лет спустя – когда время круто переменилось – вошел Булат Окуджава с гитарой в руках. Вошел сперва только в московские квартиры, а потом уж в народную жизнь. Он пел вроде бы о пустяках, о чем и петь-то не стоило. <...> Но, странное дело, в его непритязательных песенках была какая-то магнетическая сила. В комнаты, где пел Окуджава, тесной гурьбой набивались слушатели. Юноши и девушки приходили с магнитофонами системы "Яуза". Его записывали, его переписывали. Записи Окуджавы быстро расходились по стране. Люди приобретали магнитофоны по одной-единственной причине: хотели, чтобы дома у них был "свой Окуджава".
Вот это было внове. Раньше-то поклонники Утесова или Шульженко собирали пластинки, чтобы под звуки очередного шлягера скоротать субботний вечерок, а то и потанцевать. В данном же случае возникла совсем иная потребность: певец понадобился как собеседник, как друг, общение с которым содержательно, волнующе интересно. Слушали не песню, не отдельный "номер" – слушали певца. <...> Он еще ни разу не появился на концертных подмостках, а его уже знали повсюду. Знали его негромкий тенорок, скромную и вкрадчивую манеру.
Много позже сам поэт – в песне – поведал нам, как песня предчувствуется и проклевывается, как "чудится музыка светлая и строго ложатся слова". Да, музыка была светла, слова ложились строго и чисто. Но только ли это нравилось, это ли обольщало, это ли вызывало влюбленность в Окуджаву? Говорю именно о влюбленности – скоропалительной, безрассудной, разом вскружившей многие головы. Она вспыхнула потому, что таких доверительных песен мы прежде не слыхивали. <...> Искренность, вот что и ошарашивало, и покоряло. А кроме того, и это не менее важно, обольщала беспечность. Вызывала восторг свобода неожиданных ассоциаций, парадоксальная, не сразу уловимая связь образов ("я дежурный... по апрелю"?.. "за столом... семи морей"?.. "мне б за двугривенный... в любую сторону твоей души"? ...). Будоражила недосказанность, особенно волнующая по контрасту с предшествующей лирикой, где словечко плотно припадало к словечку, не допуская никаких смысловых оттенков, никакого подтекста.
В бесцензурных песнях Окуджавы сконденсировалась надежда, - ее принесла с собой оттепель. весна была "одна на всех", и он, один за всех, выразил весеннее возбуждение времени.
Возникла, и довольно надолго, своеобразная монополия Окуджавы. Он находился поодаль от суетной борьбы эстрадных амбиций. Но не-
С. 23:
зависимо от его собственных намерений и желаний, стихи Окуджавы, вбирая в себя чувства и настроения духовно воспрянувшей юности, ложились на музыку как бы в противовес – и наперекор – банальным песням профессионалов. <...>
Это отнюдь не значит, будто все его поняли и все его сразу же приняли. Многих раздражало уже одно то, что он стал каким-то полулегальным кумиром молодежи. Многих шокировала его легкомысленная, неосновательная манера. Многие считали непринужденность дурным тоном. <...>
Все учреждения, по ведомству которых значилась песня, Окуджаву просто-напросто не замечали. <...>
У Окуджавы скоро появились – и во множестве – последователи и продолжатели. В разговорный обиход втерлось курьезное словечко "бард". "Барды" и "менестрели" возникали повсеместно. Заговорили (и до сих пор говорят) об "авторской песне". Анализировать это сложное массовое движение в целом я не берусь. Скажу одно: тем, которые начинали после Окуджавы, шагали по его следу, было гораздо легче. И все-таки никто его не превзошел, никто, кроме Высоцкого, не стал с ним вровень.
60-е годы ознаменовались мощным приливом поэзии, вдруг легко завладевшей огромными залами. Имя Окуджавы воспринималось заодно и наряду с именами Евтушенко, Вознесенского, Ахмадулиной, с той лишь разницей, что они читали стихи, а он свои стихи пел. Но когда эта волна схлынула и поэты перестали выступать на стадионах, выяснилось, что влюбленность в Окуджаву отнюдь не ослабела, напротив, углубилась, превратилась в серьезную любовь, которой "все возрасты покорны", – не одна молодежь".
"Вслушиваясь в его песни, с изумлением убеждаешься, сколь обманчивы их легкость и хрупкость. Эти чуть ли не эфемерные словесно-музыкальные постройки на самом-то деле стоят нерушимо. Ибо поэтический мир Окуджавы обладает завидной прочностью. В его песенной поэзии накрепко – не разорвешь! – связаны между собой обыденное с идеальным. <...>
<...> Окуджава умеет уводить нас в "высшие сферы". Но секрет его неотразимого обаяния как раз в том и состоит, что "высшие сферы" непременно смыкаются с будничными, а "для души", обремененной житейскими заботами, оставлено блаженное право "поверить в очарованность свою". Земное не забыто и не отринуто, но запросто сопряжено с небесным.
Окуджава начинается на Арбате и возвращается на Арбат. Москва – его суверенное владение, он славит московские улицы, воспевает все виды городского транспорта, и последний троллейбус, и новенький автобус, и метро, где ему "никогда не тесно". <...> Правда, автобус мчат за собой и в сумерках колышат гривами "лихие кони". Правда, арбатский асфальт прозрачен, "как в реке вода". Метаморфозы совершаются словно бы мельком, попутно, а если кто не может угнаться за полетом фантазии поэта, тому небрежно обещано: "Я потом, что непонятно, объясню". Но это обещание не выполняется никогда. Оно не может быть выполнено: объяснить – значит, разрушить песню. Окуджава надеется на "тех, кто понимает". <...>
<...> часто, слушая Окуджаву, улавливаешь с детства знакомые интонации жестокого романса. Окуджава присваивает это "старинное шитье". <...>
Но, как он сам выражается, "вот что интересно": душераздирающая мелодрама, которая приводит в ход весь механизм жестокого романса, в песнях Окуджавы куда-то исчезает, испаряется. Надрыва или надсады, смятения или отчаяния нет как нет. Песня льется плавно, грусть легка, дыхание ровное.
Вместе с поэтом мы оказываемся в светоносном пространстве, где царствуют аллегорические образы Веры, Надежды и Любви. Под надежным покровительством этих своих богинь поэт нигде – ни в прошлом, ни в настоящем – не остается один. мотив одиночества не прокрался в песни Окуджавы ни разу. Напротив, поэт – "в вечном сговоре с людьми", "плечом к плечу" с друзьями, его всюду и везде окружают те, с кем можно "взяться за руки", дабы "не пропасть поодиночке".
<...> Дистанция между будничным и идеальным одолевается смаху, полусловом. <...>
Но гармония – не идиллия, и песни Окуджавы отнюдь не идилличны. Светлую печать [так – в статье. – Л.Т.] то и дело омрачает тревога, лирическому настроению почти всегда сопутствует юмор. Нередко юмор сгущается и до терпкой иронии. Главное же – вовсе не в этих оттенках, а в том, что все они ложатся на драматический подтекст биографии поэта. Песня – избавительный итог неизгладимых утрат и незабываемых разочарований. <...> Перед нами – человек, который вытерпел "свинцовые дожди", переспорил судьбу. Он умел улыбаться и тогда, "когда под ребра бьют". Он умеет ценить – и цедить сквозь соломинку песни – каждую минуту дарованного нам бытия. "Не мучьтесь понапрасну: всему своя пора" – советует он, ибо знает: есть на свете верные друзья, случается великая любовь, была и будет красота.
Вообще-то ему известно, что жизнь – "короткая такая", но все же мысли о смерти посещают его редко. Смириться с ними поэт не хочет: "не для меня земля сырая". В неизбежности конца есть нечто сомнительное. "А если вдруг, когда-нибудь, мне уберечься не удастся..." – поет он полушутя, и эта гипотеза представляется маловероятной. Смерть в песнях Окуджавы легка, безболезненна, неощутима. Она – либо "голубой шарик" – мгновенное возвращение к младенчеству, к первоистоку, – либо – растворение в упоительной красоте, в клубящемся закате, когда перед глазами проплывут "синий буйвол, и белый орел, и форель золотая...".
Окуджава пел и поныне поет, внутренне ориентируясь на комнату, на узкий круг духовно близких слушателей. Пусть потом магнитофонные ленты унесут песню куда-то вдаль и сделают ее всеобщим достоянием. Пусть под руководством опытного капельмейстера песню разучит и дружно грянет с экрана телевизора слаженный мужской хор суворовского училища, пусть. Все равно в момент, когда поет сам Окуджава, эти возможности в расчет не принимаются. Манера остается интимной, песня – камерной".
Так вспомнилось время и песни Булата Окуджавы его современнику, замечательному критику Константину Рудницкому.
(Далi буде)